Очерк Михаила Пришвина "МЕДВЕДИ"
Очерк Михаила Пришвина. Снимки А. Шайхета
Тигрик облаял берлогу в одном из самых медвежьих углов бывшей Олонецкой губернии, в Каргопольском уезде, в 13-м квартале Нименской дачи, недалеко от села Завондошье. Павел Васильевич Григорьев, крестьянин и полупромышленник, легким свистом отозвал Тигрика, продвинулся на лыжах очень осторожно в чаще, и на полянке с очень редкими, тонкими елками привычным глазом под выворотнем, защищающим лежку медведя от северного ветра, заметил довольно большое, величиной в хороший блин, чело берлоги. Знакомый с повадкой медведей, и сам, как северный житель, спокойный характером Павел, чтобы совершенно увериться, прошел возле самой берлоги: зверь не встанет, если проходить не задерживаясь. Глаз не обманул его. Продушина в снегу была от теплого дыхания. Зверь был у себя. После того охотник обошел берлогу, время от времени отмечая эту свою лыжницу чирканьем пальцев по снегу. По этому кругу он будет время от времени проверять, не подшумел ли кто-нибудь зверя, нет ли на нем выходных медвежьих следов. А чтобы сбить охотников за чужими берлогами и озорников, рядом с замеченным он сделал несколько ложных кругов. Через несколько дней после этого события Тигрик облаял и второго медведя в 17-м квартале той же Нименской дачи. В этот раз поляна была сзади выворотил, защищающего лежку от северного ветра, зверь лежал головой на восток, глядел в свою пяту на частый ельник. Окладчик продвигался из этого крепкого места и чуть не наехал на открыто лежащего зверя.
В самый последний миг он сделал отворот и прошел, не возбудив, всего в трех шагах. Случилось, вскоре во время проверки круга недалеко он нашел вторую покинутую лёжку того же самого зверя и по размеру ее догадался, что зверь был очень большой. Вот эта догадка и сделала, что обе берлоги достались не вологодским, не архангельским, а нашим московским охотникам. Вологодские давали по пятьдесят рублей за берлогу, Павел просил по девять рублей за пуд битого медведя, рассчитывая на большого, или по шестьдесят за берлогу. Во время этих переговоров Павел на счастье послал письмо в наш Московский союз.
Эта волна медвежьего запаха, попавшая сначала в нос Тигрика, потом в охотничье сознание Павла Григорьева в Завондошье, охотникам в Вологду, в Москву, очень возможно, не дошла бы до меня в Сергиев, если бы я не устал от беготни, но своим делам по Москве, где бываю всегда обыденкой. Мне оставалось заглянуть в "Огонек", но редакция была на Страстном, а я был на Никольской, вблизи "Московского Охотника". Я решил завернуть в охотничью чайную и отдохнуть. Чудесный мир для отдыха в этой чайной комнате, где собираются охотники и часами мирно беседуют, — старые о былом, молодые о будущем. Никаких разномыслий, кроме чисто охотничьих. Все очень похоже на сказку, соединяющую старого и малого. В этом девственном мире не спорят о формализме, конструктивизме и других литературных поветриях. Нет такого места на земле, где бы так дорожили писателем, добросовестно изображающим охоту и природу. Но кто знает, — не будь их, — охотничье сердце целиком занято сменой явлений в любимой природе, — быть может, они бы стали самыми восторженными читателями общей литературы. Раз одному пожилому я рассказал о Гоголе и подарил книги. Гоголь открыл ему целый мир. Как счастлив был этот человек, до сих нор не слыхавший о Гоголе, как я завидовал ему! Но вот пришло время тому же старику мне позавидовать: я, всю жизнь занимавшийся охотой, ни разу не бывал на медвежьей берлоге!
— Да как же это вы? — спросил меня старик, до крайности удивленный. И вот тут-то я познакомился с первым письмом окладчика Павла и обещал, если все сладится, ехать. Так медвежья волна, причуянная Тигриком, дошла до меня. Отдохнув в чайной, я отправился в "Огонек" и, между прочим, проболтался в беседе с заведующим редакцией о предстоящей медвежьей охоте. Пыл заведующего редакцией передался и мне, я обещал ему, если поеду, взять с собой их фотографа.
Невозможно автору божиться в правде написанного, — все эти клятвы читателями принимаются, как изобразительный прием. Но я клянусь не человеческими, а звериными клятвами, что не о себе я думал, когда в ответ на присланную мне через несколько дней телеграмму о благополучном продвижении переписки с окладчиком просил телефонировать в "Огонек" о фотографе. Мне просто хотелось сделать удовольствие охотникам, зная, как они любят сниматься с ружьями и убитыми зверями. Кто не видал таких фотографий! Но оказалось, медвежьи охотники — люди совсем иного закала им важно добыть медведя, а не свое изображение; лишний человек, особенно фотограф, для них только горе.Они были в отчаянии, и лишь из уважения ко мне позвонили. Только в самом конце охоты мы поняли требования фотографа и убедились, что он был вовсе не трус, но как было понять это вначале, если в первых своих словах он спросил, можно ли ему на охоте пользоваться лестницей и где достать спецодежду, в которой легко бегать. В чайной до вечера был хохот, и медвежьи охотники успокоились: в решительный момент фотограф не будет мешать и убежит.
Вскоре после того окладчик в последнем письме неясно просил за одну берлогу шестьдесят рублей, а за другую — по весу убитого зверя. На неясное письмо был дан неясный телеграфный ответ, но с точным обозначением дня приезда. Дело было покончено, — медведи остались за московскими охотниками, а окладчик стал проверять круги, каждый раз прибавляя к этим окладам, отмеченным чирканьем пальцев по снегу, и ложные.
Первая берлога
Одни говорят, будто первое впечатление всегда обманчиво, и проверяют его до тех пор, пока не сотрут все его краски. Другие, напротив, целиком отдаются первым впечатлениям, уверенные, что сохраненные краски его в деле познания мира дают во всяком случае не меньше, чем твердые серые факты. Я лично верно могу говорить только о том, что впервые увидел сам и удивился. Почему никогда я от зверей в зоопарке не получал таких впечатлений, чтобы они заставляли сами своей внутренней силой делиться с другими? Как бы ни было в зверинце искусно подстроено, непременно я схвачу какую-нибудь мелочь, все разгадаю, пойму: тут зверь сам не свой. И если бы в настоящем лесу на одно лишь мгновенье мне удаюсь бы увидеть медведя, просто но своему делу переходящего поляну, мне кажется, в это мгновенье знал бы я о нем больше, чем если бы целыми днями разглядывал его в зоопарке, снующего взад и вперед, или на улице, заключенного в цепи. Где-то в Америке есть огромный парк, где медведи живут на полной свободе. Там можно остановиться в гостинице; гуляя, можно встречаться с медведями и у помойной ямы наблюдать их целыми днями, занятых вылизыванием банок с остатками сладкого консервированного сгущенного молока. Мне довольно бы увидеть одну банку с консервами, чтобы все стало скучно, и не удивительно. Думается даже, если бы пришлось убить медведя в условиях нашей Московской губернии, это бы мне ничего не дало: изредка к нам заходят и ложатся медведи, но это уже пережиток, у нас медведь по ошибке, он уже тут не у себя.
Но теперь я бросаю все свои дела, чтобы поделиться восторгом от яркой весны света в таежных северных лесах, где в это время рожают медведицы и в ожидании скорого тепла лежат в своем полусне старые и молодые медведи. Перед моими глазами теперь северные худые, но сильные стволами высокие ели, на буреломных торчках подушечки, сложенные из бесчисленного множества слетавших за зиму снежинок, совершенно занесенные, обращенные в самые фантастические белые статуи кусты можжевельников. Сколько про себя срисовал я с них фигур: тут был чудной старичок, вроде фавна с рогами, и очень грустное лицо милой женщины, изящной, но с тяжелым мешком за спиной, Максим Горький и Аполлон, девушки-сестры Сильвия и Оливия... Кого, кого не было в засыпанном снегом диком лесу, я все узнавал, называл, и если бы сто верст ехать, не уставал бы читать эту фантастическую лесную зимнюю повесть. И особенно удивительно, что когда пришлось ехать обратно, то многих я опять узнавал и догадывался по ним, насколько мы приблизились к дому.
По самый как будто фантастический образ и в то же время самый реальный, по которому я чувствую себя самого, свою кровь, свое сердце и ум, — это темнобурая голова из-под выворотня, занесенного снегом. Она вырастала, как на восходе луна или солнце из-под земли, так же медленно и неуклонно и неизбежно, а я стоял в нескольких шагах от нее и целился...
Полная луна, Венера в кулак, Большая Медведица, все небо со всеми своими звездами так освещали снег, что мы различали следы не только лисиц, зайцев и белок, но даже цепочки белых куропаток и тетеревей. Так мы проехали от станции весело семь верст до села Завондошье. В двух комнатах Павла на полу спало все бесчисленное семейство. Тигрик не стесняясь ходил по старым и малым. Топор висел в воздухе. Все быстро пришло в движение, когда мы постучались; спящих ребят перекинули в другую комнату, расчистили стол, возник самовар, и фотограф очень осторожно, вполголоса, как в самых хороших домах, спросил бородатого хозяина Павла Васильевича Григорьева:
— Скажите, пожалуйста, Павел Васильевич, где у вас здесь уборная? С этого разу начала обозначаться пропасть, разделявшая нас, безрассудно, бесцельно подступающих к опасным переживаниям, и человеком, который хочет это снимать и показывать. Наши разговоры были ему скучными спецразговорами, а, как оказалось потом, от их направления при охоте на второго медведя зависела жизнь... У меня не было штуцера, я легкомысленно, по незнанию этой охоты, взял свою легонькую гладкоствольную двадцатку[1] с жоканами. Но книгам я, конечно, знал, что выходить на медведя с жоканом[2] из двадцатки рискованно. Мне так представлялось дома, что главным действующим лицом я не буду и пущу свои пули, только если случится с другими несчастье. Все оказалось по-иному. Я был хозяин одной берлоги, хозяином другой был стендовый стрелок, бухгалтер союза, чех родом. Мне случилось назвать его нечаянно Греком, и — да простит он меня — так и буду в шутку называть его Греком. Он был такой же новичок на берлоге, как и я, но вооруженный штуцером самого большого калибра. Третий охотник, старый медвежатник, ехал только распорядителем, защитником и учителем. Мы сразу стали называть его Крестным.
— Я бы не вышел на берлогу с двадцаткой, — сказал он, — но мы будем вас защищать, выходите.
Отказаться — значило прослыть трусом. Конечно, и с жоканом можно при счастьи отлично убить, но... Всякое время имеет свою технику и своего артиста. Будь теперь господствующим орудием борьбы с медведями рогатина, и я на высоте искусства с ней обращаться, то это было бы совершенно не страшно: гибнут неискусные, артисты гибнут случайно. Теперь время штуцера с экспрессными, ужасно разрушительными пулями, а с жоканом идут кустари. Я не в эпохе, я не первый — вот что обидно: ни первый со штуцером, ни последний с рогатиной, середка на половине...
— Нельзя ли, — сказал я, — посмотреть охоту на первого зверя, а самому выходить на второго?
— Можно, — ответил Крестный, — но второго может быть и не будет, подшумим и уйдет, кто же будет описывать нашу охоту? И потом какой же это материал, если быть только свидетелем? Вам самому будет обидно.
Я согласился. Крестный предложил Греку отдать мне без жребия первый выстрел на первой берлоге. Превосходный товарищ без колебания ответил согласием. Мы спали всего два, три часа. Великий дипломат и политик в медвежьих делах, наш Крестный только в самый последний момент, когда все было собрано и уже лошади готовы, приступил к объяснению неясного пункта договора с окладчиком: мы даем или по шестьдесят рублей за берлогу, или по девять рублей за пуд с убитого, в случае мы упускаем медведя — платим шестьдесят. Но мы не согласны одну берлогу на вес, другую за штуку.
Павел крепко задумался о шкуре неубитого медведя. И когда наконец он сказал твердо "все на вес", Крестный очень обрадовался: это значило, что медведи были не шуточные.
Перед самым отъездом Павел потребовал от нас четвертую подводу.
— Для кого?
Павел внимательно посмотрел на Крестного, тот понял и велел поскорее подводу найти. Вслух сказать было как-то неловко: подвода была для будущего покойного медведя, в которого стрелять буду я.
Потом фотограф стал требовать лестницу, и так настойчиво, что мы наконец поняли: она ему была нужна не только для самоохраны. Лестница скоро явилась вместе с четвертой подводой. На долю фотографа выпало великое счастье. Редко я видел такое сияние дня весны света. Таежный лес был пронизан золотыми лучами, везде следы рыси, лисиц, зайцев, белок, куропаток, тетеревов, глухарей. Глаза разбегались. И как особенно невыразимо прекрасно пахло снегом на солнце!
Дорогой назывался след чьих-то саней в глубоком снегу. Сани наши и без разводов постоянно застревали между деревьями. Задетые дугой нависшие глыбы снега рушились на голову. Фотограф перед каждой аркой кричал нам сзади. Мы останавливались. Он снимал, а Крестный потихоньку ворчал:
— Опять представление, опять Мейерхольд!
Лес был очень серьезный. Ни одной дорожки, ни одной тропинки, и если лыжница, то было всем нашим возчикам хорошо известно, кто, куда и зачем тут прошел. Так мало-по-малу явилась и наша лыжница, все перед ней остановилось: это был след окладчика к первой берлоге. Мы встали, скинули тулупы в сани, наладили лыжи. Крестный и Грек привели в готовность свои штуцера. Я вынул из футляра щегольское бекасиное ружье. Сердце мое тут екнуло: с таким ружьем на медведя и выстрел мой непременно. Маэстро распоряжается:
— Поверните голову к солнцу, лица не видно, сдвиньте шапку!
Крестный шепнул мне:
— На него никакого внимания, идите за окладчиком. А я запрещу всем говорить.
Исчезла вся красота сияющего лазурью и золотом северного леса. Не до того! Мысль только — чтобы не задеть лыжей сучка, отлетающего па морозе с треском. Верста показалась за десять. И вот, наконец, мы перешли круг оклада. Павел, не останавливаясь, рукой и бородой показывает на север, в чащу. Там спит медведь. Может быть, от него теперь мы в нескольких десятках шагов, и цель наша обойти чащу и на чистом месте оказаться против чела. Вот когда, как самое желанное, стала мечта, что в последний момент все сложится как-нибудь так, что сегодня я не буду стрелять и только посмотрю, а завтра, конечно, с радостью... Вернулись мучительные минуты далеких гимназических времен, когда вынимаешь билет на экзамене, а из головы все вылетело, ничего не помнишь и совершенно серьезно, по-настоящему молишься: "Да минует меня чаша сия"... Еще мне было теперь" все, как ответ за свои бесчисленные охотничьи рассказы. Что если вдруг окажется: я только бумажный охотник и держусь на обмане. Да еще и так выходило, — если я обман как охотник, то непременно обман как писатель.
Вот показалась поляна с редкими елками. Окладчик остановился и показал.
Дело его кончено. Теперь, если зверь выскочит и уйдет, я плачу ему за берлогу. Он достиг своего и отходит назад. Я выступаю, продвигаюсь, куда мне показано. Крестный слева. Грек справа. Впереди группа елочек, между ними виднеется выворотень, под ним в сугробе темнеет дырка величиною в шапку, и это значит чело.
Вдруг забота: начинают зябнуть пальцы от нечаянного прикосновения к стали стволов, и погреть невозможно, — каждое мгновенье зверь может выскочить. В двадцати шагах короткое совещание шёпотом: Грек идет вправо, в обход берлоги, на случай, если у медведя есть выход назад. Крестный становится влево, как защитник, если я промахнусь, или задену зверя и он, раненный, бросится в драку.
Вот я теперь один против чела. Требуется сойти с лыж и обмять себе место. Погружаюсь в снег выше пояса, чело берлоги исчезло. Как же теперь быть? Об этом нигде не написано и никто мне об этом не говорил. Я в снежном плену. Медведь сейчас уйдет, и я его не увижу. А Крестный устроился высоко и шопотом велит мне продвигаться до елочек. Как так! Елочки же в семи, восьми шагах от чела! Но я слушаюсь и лезу туда! Вот миновал их. Гляжу на старшего. Он кивнул головой. Нога сама обминает снег, выходит ступенька, потом другая, третья, показывается близкое чело, и то рыжеватое, что издали очень смущало, теперь уже не медведь, а внутренняя сторона выворотил. Я утвердился, свободен. Кто меня научил?
Что там делалось сзади, я не знал и новее даже забыл о фотографе и его лестнице. Все события впереди и они совершаются и беспрерывно нарастают. Грек растерялся и не понимает задачи беречь зад берлоги. Крестный выходит из себя, покрывается белыми и красными пятнами. Машет руками, громко шепчет. Грек понял, подался, и вот...
Как ясно теперь мне и понятно, что борьба в себе свободного, гордого человека с трусом необходима, без труса нет испытания, трус равноправный агент творческого сознания. Я трус.
Уговорить себя также невозможно, как остановить сердце, а оно колотится все сильней и сильней. Кажется, немного еще — и оно разорвется, но вдруг черта, за которой нет больше борьбы, и трус исчезает; все кончено: я — механизм, работающий с точностью стальной пружины в часах.
Такой чертой было ясное и довольно громкое слово Крестного:
— Лезет!
Что-то зашевелилось на рыжем. Я ждал, и мушка стояла на этом неколебимо. Стало показываться и нарастать медлительно, верно и неизбежно, уши такие же, как в зоопарке, и линия шерсточки между ушами, а мне нужна линия между глазами, и до этого, если так будет расти, очень долго. Все было, как если смотреть на восход луны и метиться мушкой.
Неужели всему этому огромному и спокойному времени мерой была одна наша секунда? Когда в промежуток этого необыкновенного времени сзади меня послышался голос — мне казалось, это было из какого-то давно забытого мира, где крошечные люди кишат, как в муравейнике. А это был голос фотографа с лестницы Крестному:
— Станьте немного левее!
Необыкновенно было, что воспитанный и утонченно-вежливый Крестный чисто по-мужицки ответил:
— Поди к чортовой матери!
Как раз в это время и показалась нужная долгожданная линия между глазами, такая же, как в зоопарке; сердце мое остановилось при задержанном дыхании, весь ум, воля, чувства, вся душа моя перешла в указательный палец на спуске, и он сам, как тигр, сделал свое роковое движение. Вероятно, это было в момент, когда медведь, медленно развертываясь от спячки, устанавливается для своего быстрого прыжка из берлоги. После выстрела он показался мне весь — с лапами, брюхом, запрокинулся назад и уехал обратно в берлогу.
Все кончилось, и зима вдруг процвела. Как тепло и прекрасно, бывает ли на свете такое чудесное лето?
Медведя выволокли. Он был не очень большой. Не все ли равно: всякий медведь свалится на месте от пули, всаженной в череп между глазами. Крестный обнимает и поздравляет с первой берлогой. Грек подходит сияющий. Крестный просит прощения у фотографа. Он оказался мужественным: совсем около, сзади меня стоял безоружный на лестнице. И он был прав, когда сказал "полевее": из-за Крестного медведь ему был не виден. Мы все теперь хотим ему услужить. И он пользуется. Повертывает нас направо, налево, то заставит согнуться, то прицелиться. Мнет нас, как разогретый, податливый воск, и мы все ничего. Ему остается снять берлогу с погруженным в нее медведем, а для этого надо ему срубить одну елочку. Как! Ту самую елочку, из-за которой медведь, может быть, и выбрал себе место под этим выворотнем! Ту самую елочку, что маячила мне, когда я к ней приближался в глубоком снегу и совершался суд надо мной, быть мне дальше охотником, или не быть.
— Не надо, не дадим! — сказали мы все. И не дали рубить эту елочку.
Михаил Пришвин

%3Aformat(webp)%2F782329.selcdn.ru%2Fleonardo%2FuploadsForSiteId%2F202341%2Fcontent%2Fbec6e4a7-5c33-456f-ae80-bc232a53da9e.jpg)
%3Aformat(webp)%2F782329.selcdn.ru%2Fleonardo%2FuploadsForSiteId%2F202341%2Fcontent%2F3eeadcc0-ceed-4938-9edf-0aa5bacd7456.jpg)
%3Aformat(webp)%2F782329.selcdn.ru%2Fleonardo%2FuploadsForSiteId%2F202341%2Fcontent%2F358d3e83-6af3-450c-89d6-54d5f2e97998.jpg)